Апельсинки. Честная история одного взросления - Страница 4


К оглавлению

4

Все. Я видела это своими глазами. Уже будучи взрослой, я долгое время курировала школу-интернат для детей сирот и детей, оставшихся без попечения родителей. Там была девочка. Тома. Ее мама сидела в тюрьме: совершила несколько очень страшных преступлений. Тома с шести лет в этом интернате.

Тома красивая девочка, хоть и сложная. Отстраненная. Тому захотели удочерить. Нашлись благополучные родители, которые решили забрать Тому к себе.

— Зачем мне новая мама? — пожала плечами Тома. — У меня же есть.

— Тома. — Заведующая интернатом мягко погладила ее по плечу. — Твоя мама еще долго будет сидеть в тюрьме. Она не сможет дать тебе детства, которое ты заслуживаешь. А новые родители смогут.

— Послушайте. — Тома стряхнула руку заведующей. — Моя мама — самая лучшая. Я вырасту, пойду работать, стану зарабатывать — и буду носить маме апельсины. Там, в тюрьме, совсем плохо с витаминами. А потом она выйдет, и мы будем жить, как все нормальные люди…

Это я к тому, что дети любят мам безусловно и заранее прощают им недостатки и слабости.

Однако дети взрослеют и начинают задавать вопросы. Смотрят с подозрением. Уточняют. Это нормально: они растут, им хочется осознанной любви. В вопросах нет ничего плохого, они маркер самоопределения, а не симптом нелюбви.

Я стала задавать вопросы.

Но ты расценила мои вопросы как бунт. Злилась, отталкивала руки.

Ты заболела. Я испугалась. Смертельно испугалась. Когда ты в 13 лет вдруг обретаешь маму, живую и настоящую, а потом она вдруг театрально хватается за сердце и, собираясь умереть, предусмотрительно сообщает тебе, где лежат документы на квартиру, и весь этот ужас происходит лишь потому, что ты посмела спросить ее о том, что волнует тебя все 13 лет жизни без мамы, твой страх потерять маму так велик и безграничен, что он накрывает тебя с головой волной ледяного ужаса и отпечатывается в сознании навсегда.

Ты тяжело дышала, а потом выпила валокордин и сказала, что отлегло.

А у меня, мам, до сих пор не отлегло. В тот день я мгновенно повзрослела, а ты открыла для себя новое месторождение моей любви и внимания — манипуляции твоим здоровьем.

И ты стала болеть. Ты болела так вдохновенно, разнообразно и продолжительно, что я, к своему ужасу, мам, даже и не помню тебя здоровой.

Спасая тебя, я стала щедро переливать в тебя плазму сочувствия и соучастия. Я занимаюсь этим всю жизнь. Пятнадцать лет в ответ на безобидный вопрос: «Как дела?» — я слышу скучный и подробный перечень твоих симптомов, болезней и обид.

Боясь показать тебе свое раздражение и усталость, ведь это еще один повод для обиды, а их и так множество, я слушаю молча, демонстрирую включенность: киваю, переспрашиваю, но думаю о своем.

Ты чувствуешь мое отдаление и усугубляешь его, яростно атакуя очередной, еще более серьезной болезнью.

Ты ненасытна в своем желании моего круглосуточного внимания и участия. И я отдавала, мам, отдавала все до последней капли, со всей возможной страстью девочки, искренне любящей маму.

И даже создав свою семью, я продолжаю любить, жалеть и лечить тебя с утроенной энергией, чтобы не нанести урон твоему здоровью моим новым сияющим статусом жены. Но ты расценила это как предательство. В смысле, мое создание семьи.

Ты решила, что произошло восстание машин. Твоя машина по производству любви стала любить кого-то еще, и этот кто-то повадился к моей скважине, беззастенчиво черпая запасы любви двумя пригоршнями. Ты возмутилась и привычно заболела, отвоевывая свое право на полновластное владение моими ресурсными мощностями. Ты боролась.

А я… Я не видела в этой отчаянной материнской борьбе ярости бессовестного эгоизма, я видела лишь девочку-кудряшку в шерстяных носках, накормленную досыта, но недолюбленную бабушкой Груней. И жалела ее, эту девочку.

Два дня назад я приезжала к тебе ночью, разругавшись вдрызг с мужем, категорически запретившим мне ехать к тебе на последней неделе беременности (это опасно!), убеждавшим, что в двадцать семь лет уже пора научиться распознавать твои очевидные манипуляции, а я рыдала и рвалась к выходу, доказывая мужу теорему о твоем плохом самочувствии и обвиняя его в бесчувственности; в итоге, неукрощенная, дождалась, когда муж заснет, и сбежала, летела к тебе по пустому ночному МКАДу, еле дотягиваясь до руля из-за огромного живота огурцом, торопилась, открывая дверь дрожащими руками. И все это ради того, чтобы убедиться, что муж был прав и ты сладко спишь в своей комнате, в которой даже не пахнет валокордином.

Я уезжаю тихо, не разбудив тебя, лечу домой по пустому ночному МКАДу, а слезы застилают глаза, и это очень опасно, ведь я рискую не только собой, но и ребенком. Съезжая на обочину равнодушного МКАДа, я включаю аварийку и самозабвенно плачу, растирая глаза кулачками, как маленькая.

Приехав домой, я сладко засыпаю, хотя последние месяцы беременности мучаюсь безжалостной бессонницей.

А утром ты, мама, будишь меня телефонным звонком и говоришь, что я плохая дочь, потому что мне плевать на мать и я не приехала, а тебе было так плохо. Спросонья я тру глаза, меня подмывает сказать, что у хороших матерей не бывает плохих детей, но я не хочу словесной драки с матерью: ты все равно победишь, схватишься за сердце, применишь свой неоспоримый аргумент манипуляции.

Я молчу. Молчание — знак согласия. Я плохая дочь. Пусть так. Мне все равно. Мне страшно, мам. Мне рожать не сегодня-завтра. И будет больно. И в преддверии этой боли мне хочется быть центром вселенной, хоть раз в жизни, хотя бы на пару дней.

4