Апельсинки. Честная история одного взросления - Страница 27


К оглавлению

27

В ней сложный запах. Многослойный, тяжелый, ощутимый.

Я не могу понять, чем пахнет. Распознать не могу.

— А чем пахнет? — спрашиваю я сосредоточенно.

Мама хмыкает, закатывает глаза.

— Приехали? Ну наконец-то! — папа выходит из комнаты и распахивает руки.

— Заждался, я смотрю, — сквозь зубы выжимает мама.

В ее тоне чувствуется ерническое пренебрежение.

Мне не нравится, что мама так говорит с папой.

Я покорно иду в его объятия и замираю: соскучилась.

Мама уходит на кухню и там что-то роняет. Потом еще что-то роняет. Потом еще.

— Мама сердится на тебя? — спрашиваю я папу тихо. Мы как будто заговорщики.

— Да, она всегда сердится, — говорит папа. — Привыкай.

— А почему?

— Человек такой, — поясняет папа.

— Так не бывает. Не бывает без причины.

— Бывает, что причина внутри, — поясняет папа.

Мы идем в его комнату. Папа живет отдельно от мамы. У каждого своя комната. И вместе, и врозь. И любят, и ненавидят. Разве нельзя выбрать уже, любишь или ненавидишь, и перестать болтаться в неопределенности?

В папиной комнате пустые стены. Одинокая, криво висящая «Незнакомка» прикрывает дыру на старых пожелтевших обоях. Кровать с несвежим постельным бельем. Шкаф с книгами и стол у окна.

Такой не причесанный, холостяцкий аскетизм. Необученный, одинокий. Как папа.

На кровати спит гитара. Она лежит наискосок и будто прикрыта одеялом. Я сажусь на кровать и трогаю струны, которые жалобно отзываются на мое прикосновение.

— Хочешь, я тебе сыграю? — спрашивает папа.

— Хочу, — отвечаю я.

Я знала, что папа умеет играть на гитаре, но никогда не слышала за все тринадцать лет.

Эти тринадцать лет я росла в другом городе. В ссылке у бабушки и дедушки.

Существует версия, что ребенку хорошо там, где ему уделяют внимание, часто кормят, тепло одевают и водят в кружки. Это ошибочная версия. Ребенку хорошо там, где родители. Даже если их концентрация в дне — это утром отвести в сад и вечером поцеловать перед сном. Все равно.

Важно, что ребенок произносит слова «мама» и «папа». Мама меня заберет. Папа со мной поиграет. Слова имеют целительный эффект. Они как стражи перед внешним миром, оберегают и обещают, что все будет хорошо. И ребенок чувствует себя защищенным.

Я же тринадцать лет жила с ощущением, что меня забыли в детском саду. Мне тепло и сытно, но меня забыли. И мама меня не заберет, и папа со мной не поиграет.

Когда ребенок просто знает, что где-то они есть, его мама и папа, где-то живут, что-то едят, кого-то целуют, это имеет обратный эффект. Внутри растет растерянность. Что со мной не так? Почему целуют не меня?

Я знаю об этом точно. Мама и папа тринадцать лет целовали не меня.

А сейчас забрали целовать, потому что бабушка и дедушка умерли. И это наводит на мысль о том, что они были вынуждены забрать меня, и это действие снова не было продиктовано любовью и желанием.

Им придется меня целовать. Именно придется. И это как-то обидно.

Как следствие, к своим тринадцати годам я забита комплексами под завязку. На мне старая вытянутая кофта, надежно скрывающая зарождающуюся женственность, и растянутые до неопределенности штаны. На голове — неухоженная челка, за которой спрятаны глаза.

Папа нежно обнимает гитару.

— Что тебе спеть?

— Не знаю.

— Ну, какие песни ты любишь?

— Я? Я люблю Агутина, «Ase of Base».

Папа весело смеется в усы. Взахлеб.

На его смех в комнату заглядывает мама.

— Что тут у вас?

— Представляешь, я у нее спрашиваю: «Что тебе спеть?», а она говорит: «Ase of Base», — весело рассказывает папа.



— Спой ей о том, где и на что ты утром набрался, — хмуро говорит мама.

Она гасит папин смех, и в воздухе сразу повисает напряжение.

Папа хмыкает и закатывает глаза.

Я не понимаю, что произошло. Чувствую, что что-то плохое, и с этим надо жить.

Мама уходит. Папа начинает что-то напевать, но почти сразу откладывает гитару.

— Нет настроения.

Я его понимаю. Мама пришла и украла настроение одним своим видом. Даже у меня. Человек такой, ясно.

Мне становится очень жалко папу. Я бы выбрала «ненавидеть», взяла бы гитару и ушла бы жить отдельно. Мне хочется его обнять. Но я не знаю, можно ли. И как вообще у них тут принято.

— Я должен тебе кое в чем признаться, — говорит папа.

Я замираю. Я не люблю тайны. Мне очень обременительно их хранить.

— В чем? — напряженно спрашиваю я.

— Оля, я курю.

— Слава богу! — выдыхаю я.

— То есть ты рада, что я курю? — удивился папа.

— Нет, конечно. Просто это такая… не страшная тайна. Курение же вредно. Его можно бросить.

— Это сложно. Пойду покурю. На балкон.

— А можно с тобой?

— На тебя будет дым лететь…

— Ну и что. Это же твой дым. Он не противный.

Мы идем на балкон. Проходим через кухню. Там мама что-то жарит в сковородке.

— Нельзя было к нашему приезду хотя бы макарон сварить? — спрашивает она папу. У нее такой уничижительный тон. Мы с папой переглядываемся, и я глажу его по спине, мол, держись.

Папа закуривает. Смотрит вниз с балкона. Внизу детская площадка, на ней играют дети, катаются на качелях. Рядом с детьми — их мамы и папы. И дети счастливы.

Рядом со мной тоже мама и папа. Наконец-то. Но я почему-то не счастлива. Снова. Что со мной не так?

— Где сдача? Я дала тебе деньги, на которые можно было купить пять кило картошки и мяса, а ты купил три сосиски и пачку макарон. Где деньги?

27